Почему у нас нет такой книги?
Редакция предложила обществу «Мемориал» совместно сделать книгу, подобную «Рожденным виновными». Председатель правления «Мемориала» Арсений Рогинский объясняет нашему корреспонденту Ирине Прусс, почему это невозможно.
— Книга «Рожденные виновными» производит очень сильное впечатление. Захотелось сделать такую же книгу о советском тоталитаризме — ну, хотя бы прямую аналогию этой книге.
Мы предлагаем вам совместную акцию: общество «Мемориал» и редакция журнала «Знание — сила» проводят и публикуют серию таких же интервью детей и внуков тех, кто в тридцатые и сороковые годы допрашивал, пытал, расстреливал, посылал на верную гибель миллионы ни в чем не повинных людей. Как они себя чувствуют, дети и внуки этих преступников? Что думают о своих предках?
— Кстати, на русский язык «Рожденные виновными» перевела Р.С. Горелик, замечательный человек и жена теперь знаменитого историка и философа М.Я. Гефтера. Для них обоих, для всей атмосферы их дома эта тема памяти личной ответственности за прошлое была, наверное, самой важной. Не случайно и книга вышла стараниями их близкого друга Галины Козловой.
Но насчет интервью — боюсь, что сделать что-то подобное у нас невозможно. Дети у нас не считают себя хоть в какой-то мере ответственными за деяния отцов. Тем более внуки.
У кого вы, собственно, собираетесь брать интервью? У детей офицеров госбезопасности, исполнявших приказы партии? Или у детей крупных партийных работников, отдававших эти приказы?
У нас была не просто партия, а партия-государство: она занималась — и была ответственна — не только за идеологию и идеологическую борьбу, она же обеспечивала и все условия жизнедеятельности людей, и развитие экономики страны. И ребенок крупного партийного работника с гордостью вам скажет, что его папа построил Днепрогэс или БАМ, или поднял сельское хозяйство в таком-то крае — и во всем этом будет правда. Но одновременно тот же самый человек принимал участие — иногда самое непосредственное — в репрессиях: давал санкцию на аресты, руководил всеми этими «чистками», депортациями, подписывал списки на расстрелы.
Ну, вот самое общеизвестное — в 1
У сына офицера НКВД-МГБ вроде бы меньше поводов для гордости; но тут вступает другая логика: в конце концов, эти папы выполняли волю партии, волю государства. Некоторые получили ордена — значит, заслужили, значит, делали важное для страны дело. Другие сами стали жертвами репрессий — тут уж вообще обсуждать вроде бы нечего.
К тому же в последнее время слегка изменилась тональность по отношению к госбезопасности: былая (отцовская) служба из того, о чем по крайней мере умалчивают, потихоньку превращается в то, чем гордятся.
— Погодите, а как же: садисты, пыточники — это же не только не осуждалось, это даже культивировалось: жесткость к врагам народа
— Это никогда не выносилось наружу. Да, члены семьи знали, что их отец, муж работает в «органах», но он же, приходя домой, не рассказывал с гордостью: вот, мол, я сегодня допрашивал такого-то, а он, негодяй, молчит, а я его Это была тайна за семью печатями. В том числе и от членов семьи.
— Тогда тем более: каким же это ударом стало для детей, когда открылось
— Что открылось? Что каких-то людей на следствии истязали? Но ведь не конкретные же имена мучителей. И естественна защитная реакция семьи: наш папа — нет, он другой.
— Но ведь известно, кто вел дело Мейерхольда, например, и известно, как он его вел
— Да, можно назвать имена, положим, десятка, пусть даже нескольких десятков следователей, относительно зверств которых вроде как не поспоришь. Можно спросить их детей, как они себя чувствуют, зная об отце такую правду. Но я лично ощутил бы при этом некоторую неловкость. Во-первых, на поверхность выплыли лишь немногие имена. Верхушечные. Доли процента.
Но главное другое. Уместно (и наверное возможно) вытаскивать эту интимную семейную боль в обществе, где проблемы жертв и палачей, проблемы преступлений прошлого и ответственности за них всем знакомы, всему обществу, почти каждым как-то осмыслены.
— Почему в Германии это сознание столь остро и так широко распространено, а у нас, где практически в каждой семье есть либо раскулаченные, либо посаженные или расстрелянные, — у нас такой разговор невозможен?!
— Тут много причин. Первая: нацисты по большей части уничтожали не немцев, а другие народы, а у нас — в основном своих. Все то же противопоставление «мы» — «они». В Германии: наше главное преступление в том, что мы, немцы, уничтожали, завоевывали, обращали в рабство их — других. Наша, немецкая, вина по отношению ко всем этим народам очевидна. Ее надо осознать и постараться искупить. Каждому немцу в отдельности и всему народу вместе.
А в СССР «мы» уничтожали «нас», что принять значительно труднее. Почти в любой другой бывшей советской республике еще могут свалить все на русских и от проблемы своей собственной вины абстрагироваться; а в России от нее таким ловким ходом не убежишь. Но и признать почти что невозможно. Вторая причина: в Германии (так мне кажется) все поделено: вот семьи «палачей», вот семьи «жертв», а вот — «пассивных соучастников». И редко-редко одно накладывается на другое. А у нас почти в каждой семье — и те, и другие, и третьи — и как все это примирить в рамках единого семейного сознания? А если палач и жертва — один и тот же человек?
В России это часто бывало.
Да и само понятие «палач» — мы как-то привыкли его применять в основном к истязателям эпохи Большого террора. Но ведь все сложнее. Вот у нас в «Мемориале» есть необычайной доброты и порядочности старая дама. Бывшая лагерница. А отец ее — известный в послереволюционные годы чекист, и множество «социально чуждых» — и совершенно безвинных — по его прямому указанию и при его участии в начале двадцатых были расстреляны. А потом в 38-м, он тогда уже многие годы никакого отношения к ЧК не имел, его расстреляли, и он на следствии вел себя с редкостным мужеством, несмотря на пытки. И его дочь, и ее дети им гордятся, любят его, восхищаются его стойкостью. И у меня духу не хватает спросить, как же относятся они к его ранним деяниям. Потому что чувствую, что у них ответа нет, а есть какая-то боль, которую им невозможно воплотить в слова.
Да и как найти серьезный ответ, если общество всерьез эти вопросы — вины и ответственности — не обсуждает? Значит, нет принятой окружающими нормы отношения к таким проблемам. Нет общественной «подсказки». А в одиночку — отвечать трудно, мучительно, легче — проблему стереть из сознания.
— То, о чем вы говорите, очень долгий процесс. Так ведь?
— В Германии он занял десятилетия. И было много этапов. Был Нюрнбергский трибунал, закрепивший за определенными структурами вину. Пускай по праву победителя, но закрепивший. Представьте себе, люди только что носили с гордостью какие-то мундиры, занимали важные и престижные должности, а тут им говорят, что они принадлежали к преступным организациям; конечно, они не могли этого враз принять. И общество вокруг них не могло — оно же этими мундирами восхищалось, людей этих считало элитой. Годы и годы потребовались, чтобы отношение переменилось.
Надо было, чтобы общество узнало факты, ужаснулось им. Чтоб поверило, что эта вчерашняя элита причастна к массовым убийствам, к геноциду. Огромную роль сыграли десятки и сотни судебных процессов над нацистскими преступниками. Были свидетели, доказательства, были судебные осуждающие решения. А параллельно появлялись научные исследования, сборники документов, школьные учебники, фильмы. Все время развивалась публичная дискуссия. И постепенно это входило в плоть и кровь.
Но по-настоящему массовая рефлексия возникла в середине семидесятых — после американского телесериала «Холокост», который в Германии произвел оглушительное впечатление. Кто мы, несем ли ответственность за преступления отцов — об этом говорили и писали буквально все. Кстати, тогда немало детей, осознававших какую-то свою причастность к преступлениям отцов, стали священниками. На этом фоне массовой рефлексии некоторые из детей могли давать такие интервью, как в книге «Рожденные виновными».
— Не преувеличиваете?
— Ничуть. Путь действительно был длинным. 1. Зло было названо злом. 2. Прошла цепь юридических осуждений. 3. Факты, доказывающие это зло, во время процессов, в книгах, статьях и фильмах были вытащены на поверхность и стали фактами массового сознания. 4. Прошла огромная работа по демократизации страны; страна потихоньку преодолевала нацизм и становилась демократической. Наконец, главное, повторяю, общественная дискуссия.
Мы в России сделали вполне серьезный шаг на пути к демократизации, это факт; мы сделали кое-что для информирования общества — правда, все это сравнительно короткие шаги, но они все же предприняты. Но у нас никогда не было ни гласных процессов над преступниками, ни отчетливо прозвучавшего, правового, на высшем государственном уровне осуждения террора. Оно было только в форме реабилитации конкретного безвинно пострадавшего человека. Мы наивно ждали этого осуждения в 1992 году во время процесса по делу КПСС в Конституционном суде. Увы
— Почему вы такое значение придаете юридическому осуждению?
— Колоссальное. Потому что тогда это официальная позиция государства; а государство, что ни говори, обладает громадным авторитетом. Даже считающееся — наверное, справедливо — неправовым российское сознание не может эту государственную позицию проигнорировать. Судебные решения, принятые с соблюдением всех процедур, основанные на фактах, в конце-то концов закрепили бы это осуждение в массовом сознании.
Эсэсовец, живущий в Германии, скрывает свое прошлое или предпочитает не говорить о нем, потому что страна, в которой он живет, его прошлое, несомненно, осудила. И теперь он это прошлое в себе прокручивает, переосмысливает. У него прекрасные отношения с ребенком — с сыном, внуком, но от ребенка он свое прошлое утаивает. Может, он ярый нацист и втайне гордится своим прошлым; может, он втайне стыдится его — мы ничего этого не знаем, и это совершенно другая история. Но ребенок, воспитанный в общественной атмосфере, созданной обнародованными фактами и дискуссиями вокруг них, несомненно, ужаснется, когда рано или поздно ему откроется, что делал его отец. Мне очень жаль этого сына или внука, ему придется многое пережить — но это все равно лучше, чем жить в неведении или заслоняться от прошлого.
А помните, как у нас в разгар перестройки дети одного врача вступились за честь своего отца? Стало известно, что он проводил медицинские опыты на людях, на заключенных, участвовал в медицинских убийствах людей. Они, конечно, не поверили и подняли бунт: наш папа замечательный человек и ученый! Схватиться за голову и ужаснуться фактам — этого не было.
У детей наших обычных уголовных преступников по отношению к отцу возникают гораздо более сложные и мучительные чувства, чем у детей партийных чиновников или следователей госбезопасности тридцатых-сороковых годов; вот дети уголовников в каком-то смысле аналог немецким детям, «рожденным виновными». И с точки зрения общества, и с точки зрения государства их родители — преступники. И сын считает отца виноватым, потому что воровать — нехорошо, грабить — нехорошо, насиловать — преступление, это все знают.
А отец что-то такое делал. И государство его за это осудило. И соседи осудили. Поневоле начинаются мучительные размышления об отце, о его судьбе, об отношениях с ним.
— Да давно уже очевидна вина непосредственных участников террора
— Абстрактно — да, очевидна. Но она ведь фактически безымянна, то есть ее как бы и нет. Да и кого относят к принимавшим, как вы говорите, «непосредственное участие»? Разве что следователей НКВД-МГБ. А партийных бонз, чья вина, с моей точки зрения, во всяком случае не меньше (а часто — несомненно больше)? А судей? А прокуроров? Вина этих последних, призванных воплощать идею Права, — огромна, но о ней и вовсе не вспоминает никто. Вернее, назвали в каждой из этих групп по одному-два имени: Сталин и несколько его сподвижников, Ульрих, Вышинский, несколько десятков энкаведэшников во главе с наркомами — Ежовым, Берия, Абакумовым — вот вам и весь присутствующий в массовом сознании список виновников зла, которое творилось в стране.
Да и почти у каждого — «другая сторона»: один был выдающийся администратор и, как теперь выясняется, чуть ли не первый либерал (Берия с атомным проектом и реабилитацией врачей), другой здорово организовал борьбу с диверсантами во время войны (Абакумов), третий (Вышинский) не без явных заслуг на дипломатическом поприще, и т.д. О Сталине уж и не говорю.
Ну и что делать со всем этим так называемому массовому сознанию, которому, с одной стороны, про преступления прошлого государства ничего толком не известно, а с другой — до сих пор прямо и косвенно вдалбливают, что государство, его процветание — это высшая ценность и идеал, которому надо служить. Тут взяться неоткуда размышлениям о своей причастности к прошлому, ответственности за него.
— Вы говорите, Германии тридцать лет на осознание вины понадобилось.
А с 56-го года сколько прошло?!
— А при чем тут 56-й? Сравним ли доклад Хрущева — секретный! — с Нюрнбергом? Да и последующие партийные документы: жвачка про Сталина — с одной стороны, «культ личности», с другой — «выдающийся деятель, во главе с которым », жвачка про НКВД, который якобы вырвался из-под контроля партии, про пострадавших честных коммунистов — да и все, пожалуй. Про остальное или молчание, или прямая ложь. О какой вине, о каком осознании вообще тут могла идти речь? Режим-то оставался тот же. Он не мог допустить никакой дискуссии о прошлом. Любая свободная дискуссия была ему опасна.
— Но 56-й год привел к оттепели, а оттепель была попыткой осмысления. Пусть в узких кругах — но была. И вторая точка — конец восьмидесятых. Тогда читатели газет — а ими было, как известно, подавляющее большинство советских мужчин, — узнали, что Сталин был негодяем, что раскулачивание, например, было преступлением, и многое-многое другое.
— О чем мы говорим — о рефлексии по поводу Сталина?!
— Нет, осмысление тогда было шире: вся наша советская история стала казаться сплошной цепью преступлений. Да вот данные опросов 1989 года; тогда на вопрос, кому наша страна может быть примером, большинство ответили — никому. Это первая страна социализма, светоч прогресса, и — никому!
— Да, возникла рефлексия по поводу советской власти, началось переосмысление системы. Нам всю жизнь объясняли, какая она прекрасная. Мы про себя давно уже знали, что она, на самом деле, не такая, как она про себя говорит, но что ТАКАЯ! — многие, очень многие и не подозревали.
Но не было рефлексии ЛИЧНОЙ. Может, у кого-то и было, но в массе — нет. Нас же интересуют личные человеческие переживания.
Конфликт между отцами и сыновьями отчасти мог быть, когда на той волне отцов исключали из партии или даже судили — это, конечно, редчайшие случаи, человек 50-70 на всю страну. Вот это для детей, нормальных советских послевоенных мальчиков, могло стать ужасным открытием об отце и могло стать началом рефлексии. Правда, суды те были закрытые, судили многих, к тому же по ложным обвинениям — шпионаж там или участие в заговоре, но все-таки и за зверские методы ведения следствия. Дети 37-го года, основная их масса, не верили, что их отцы — враги народа. А в пятидесятые, когда свидетели давали показания: тот-то приказал избивать того-то, а тот-то избивал меня —что мог чувствовать сын? Если, конечно, его пустили на суд или потом пересказали. Ненавидеть этих людей, которые оговаривают его отца? Или возненавидеть отца? Это сложная проблема, но она возникает только тут — из конкретных показаний некоторого количества людей; вот тут дети начинают страдать. Но, повторяю, это коснулось единиц. Что до исключенных из партии, то уверен, что папаши дома об истинных причинах этих исключений помалкивали. Так что дети воспринимали это скорее всего как несправедливость судьбы, может быть, несправедливость власти.
— Почему мы не устроили такие суды в конце восьмидесятых годов? Сразу после 1991 года, после путча — ведь тогда можно было!
— Можно или нельзя — этого я не смогу сказать. Важнее другое: мы этого и не требовали. И вовсе не из-за робости. В 1
Но тогда-то была эйфория, казалось, что все само собой повернется. Так что ни одного суда по поводу преступлений против правосудия в новую эпоху не было.
— Вы считаете, нам необходима была люстрация?
— Люстрация? Не знаю Десять лет назад я был ее твердым противником. Люстрация — это дискриминация по определенному признаку. Для этого прошлый режим официально должен быть признан преступным. И всеми осознан как таковой. Это база. А это признание гораздо легче провозгласить, когда прошлый режим осознается большинством как чуждый, навязанный извне, оккупационный. Так и считали все в странах соцлагеря: мы не виноваты, мы — жертвы, все зло — от НИХ. Оккупанты плюс коллаборанты — вот и все виновные, остальных это не касается. Отсюда и вывод: оккупанты должны уйти, а своих «коло» — партийцев, гебешников надо люстрировать. Занимал определенную должность в определенной системе — не имеешь права столько-то лет работать в государственной сфере, избираться в парламент. Выглядит логично, но тут много несправедливостей скрыто. Невозможны репрессии (пусть даже такие) по групповому признаку, мы этого в нашей истории наелись. Я и был против. Хотя многие достойные люди, Галина Старовойтова например, считали, что люстрация необходима. В Чехословакии люстрацию провели; не знаю, насколько она им помогла устроить все по-новому. Но у нас-то все по-другому.
Конечно, тут все зависит от взгляда на прошлое. У Солженицына: жила себе Россия — и вдруг откуда-то взялись большевики. Откуда-то снаружи, с Запада что ли, на парашютах сброшены на нас и хитростью и коварством захватили страну. Если так, то люстрация возможна.
А если мой дедушка, моя бабушка
Основной мотив множества публикаций восьмидесятых-девяностых: мы построили великую страну и мы же были всегда жертвами. Чьи жертвы? Кто тиранил, кто жить по-людски не давал? Кто, собственно, виноват? Если считать, что нам тот режим, при котором мы три четверти века прожили, никто не навязал, что мы сами все это устроили — какая уж тут люстрация
Впрочем, возможности объявить этот режим преступным это никак не мешает.
Заметьте, ведь и сегодня во всем виноваты «они». Хотя и страха того нет, что раньше. И люди свободно голосуют за того или другого кандидата — в президенты, в губернаторы, мэры. А потом все эти высокие чиновники видятся им виноватыми во всех их бедах. И люди говорят — «это все они», и проклинают «их», и ненавидят. Но о своей ответственности даже и не думают. Как почувствовать ответственность за прошлое, за времена и события, в которых ты прямого участия не принимал, не принимая на себя ответственности за нынешний день? Да хотя бы и за свой голос, отданный невесть кому на выборах. Человек живет в Истории, а она и стародавнее, и вчерашнее, и сегодняшнее — это ведь единый процесс. Как и ответственность — едина. Но большинство по-прежнему ощущают себя только жертвами.
— Вы считаете, что сегодня уже никого ничем не проймешь? Опоздали?
— По большому счету, опоздали лет на тридцать. Вот если б в 56-м началось Дед, прадед — это не отец, они где-то совсем далеко. А наше поколение родителей вроде бы не совершало преступлений — просто жили в рамках системы, так или иначе ей служили. Хотя и без всякого вдохновения. Конечно, в семидесятые годы тоже кое-что происходило, кого-то забирали, коснулось впрямую это сравнительно маленького круга людей. А что вокруг царствовали ложь и бесконечное лицемерие, а мы вроде как помалкивали, так ведь никто и не подписывался в герои Ощутить причастность к обыденной лжи или там к обыденной трусости, или к цинизму — с этим разбираться еще трудней.
— И все-таки есть, наверное, какие-то вечные болевые точки?
— Да, конечно. Вы вот попробуйте покуситься на какой-нибудь из национальных мифов. Троньте великий миф о великой войне, попробуйте. Напишите, например, о взятии Калининграда-Кенигсберга: сколько тысяч немок там было изнасиловано, сколько было убийств и мародерства, что мы вообще творили, войдя в Германию, — вытащите все это и посмотрите, что будет. Устройте на эту тему выставку (только где материалы найти?!), и получите возмущение
Это трудный путь, что и говорить. Даже для немцев теперь, после всего, что с ними произошло, что они передумали и перечувствовали, — даже для них каждое новое открытие чьей-то личной причастности к преступлениям тех лет — ужасно. Знаете о знаменитой выставке 1997 года, посвященной вермахту? К тому времени все в Германии давным-давно выучили,что преступники — это СС, а в вермахте служил каждый дедушка, это ведь просто армия, не карательная организация. К ней даже не очень относятся рассуждения о неправедной войне — положим, война в Афганистане неправедная, все так считают, но если человек хорошо на ней воевал, он молодец, и этим вполне можно гордиться: куда родина послала моего отца, там он и воевал, все по-честному.
И вот на выставке им предлагают документы о том, как солдаты вермахта сжигают людей и деревни, насилуют, убивают — и все это вызвало настоящий шок, к этому оказалась не готова даже Германия. Массовому возмущению предела не было. Началась очередная бурная дискуссия, одна из самых яростных исторических дискуссий после войны.
У нас подобная выставка о взятии Кенигсберга вызвала бы еще больше шума.
Одни вас запишут во враги России и фальсификаторы, другие скажут, что это ответное насилие, и в этом будет своя правда — но все же понимают, что все равно лучше бы так не делать. Сталин дал озверевшим людям выпустить пар — ведь сначала за это ничего никому не было, это позже, чтобы сохранить управляемость армии, порядок устанавливали очень жестко.
Так вот, после такой выставки, если бы она была убедительной и научно корректной, вы могли бы разговаривать с детьми и внуками тех, кто там был, с потомками солдат. Они же никогда не поверят, что их дедушка грабил и насиловал, но начнут снова расспрашивать дедушек. А эти расспросы и раздумья над ответами и рождают ощущение сопричастности истории. Правда, сколько тех солдат осталось, уже восьмидесятилетних Только не думайте, что я хочу рассорить дедов с внуками; я хочу, чтоб внуки над жизнью дедов задумались, ощутили бы свою сопричастность к ней. Только к реальной жизни, а не к мифологической.
Конечно, какая-то рефлексия насчет дедов и прадедов существует. Но где?
В каких формах? В каких семьях? В каких масштабах? Это вопросы, на которые у меня нет ответов. Знаю только, что масштабы явно недостаточны, что это не стало общественным процессом.
Речь идет не просто об отношениях между поколениями. Речь идет в первую очередь о развитии самосознания, о поиске молодым человеком своего места в жизни. То есть стимул к историческому думанию всегда остается, но надо подсказать путь, подтолкнуть. В этом смысле я с большим энтузиазмом смотрю на мемориальский школьный конкурс. Мы его объявляем уже второй раз. Тема «Человек в истории России ХХ века». Это не сочинения, а школьные исследовательские работы. Присылают со всех концов страны, в том числе и из глухомани. Опрашивают дедов, соседей, анализируют семейные архивы. В прошлом году мы получили 1700 работ, в этом даже больше. Работы поразительно интересные. Там много сюжетов прямо по теме нашего разговора.
Одна девочка выяснила, что ее дед, которого она страшно любила и который только что умер, проводил коллективизацию. И кто-то из соседей даже ей рассказал, что он был довольно жестким коллективизатором. А из какой-то книжки эта маленькая девочка вычитала, что коллективизация — это плохо и даже бесчеловечно. И ее заклинило. Не на родителях — на дедушке: так он хороший был или плохой? Мой дедушка творил жестокость и несправедливость? Как же это так?
Я его помню — он хороший. И бабушка мне все время говорит о том, какой он был замечательный Так как же? И она мучается этим, и ищет свой ответ.
Другая девочка нашла какое-то старое удостоверение, что в начале двадцатых годов ее бабушка была «агентом ГПУ». Неизвестно, что конкретно имелось в виду, тогда этим словом могли называть любых сотрудников, может, она работала там уборщицей или машинисткой; но девочка откуда-то (может, от родителей) точно знает, что быть агентом госбезопасности — это плохо, это ужасно. И ее на этом месте тоже заклинило, и она начала раскручивать всю эту историю, и пытается ее понять.
Я уверен: если начать «большую историю» накладывать на историю конкретной семьи, своей семьи — рефлексия непременно возникнет. Правда, если определенные понятия, нормы уже в общественном сознании закреплены, вроде того что коллективизация — это плохо, агент — это плохо. Обязательно это сочетание индивидуальной человеческой истории и закрепленной общественной оценки события или поступка.
— А время для широкой общественной дискуссии о природе режима тоже упущено?
— Нет, что вы, это абсолютно актуально для нашей страны: человек для государства или государство для человека.
Как ощутить причастность нам всем (советским, ныне российским людям) к депортациям с Западной Украины в 1
И еще: ответственность — это не всхлипы. Это систематическая работа по осмыслению прошлого, это попытка преодолеть, насколько возможно, его последствия. Когда Библиотека иностранной литературы в Москве ставит в своем дворе маленький бюст Рауля Валленберга — это знак осознания такой ответственности, может быть, даже шаг к реальному (не показному, к которому многие призывают) покаянию. Когда-нибудь будет и памятник на площади — и люди спросят, и им расскажут, кто он был, что он сделал и как он погиб, как наша страна, как мы его погубили. И может быть, для слушающих это тоже станет каким-то шагом к чувству ответственности за прошлое. Каждое такое дело — шаг в ту сторону. Не говорю о наших долгах по отношению к оставшимся в живых жертвах — это само собой разумеется.
Я думаю, нужно будировать любые общественные дискуссии о прошлом. Пусть не достигнут они той глубины и того накала, как в Германии, все равно надо. И, конечно, добиваться, чтобы правда была представлена в школьных учебниках, в музеях и так далее. В школьных учебниках о репрессиях, терроре — позорно мало. В музеях по всей стране —почти нигде ничего. Директора говорят — а что показывать-то? И как? Никаких указаний на этот счет нет. Мы — в Министерство культуры; нам сочувственно отвечают: какие директора, такие и музеи, тут приказами ничего не решишь. Это ваша работа — оказывать общественное воздействие на них. Хорошо. Окажем, воздействуем, даже методичку напишем. Потому что если такой раздел в музее появится, будут приходить школьники — и будут задавать вопросы. И будут задаваться вопросами. Это толчок к рефлексии. И наш конкурс — толчок к рефлексии.
И фильм — не цирюльник, разумеется, а другой, располагающий к раздумьям, — толчок
Короче, работы тут — немерено