Методические материалы, статьи
После всего: плодотворное поражение
Модерн, который начался в Европе в XVII веке вместе с верой в разум и прогресс, привел к торжеству характерных и очень между собой связанных достижений европейской цивилизации: рациональной науки, прежде всего естествознания, порожденных ею техники и индустрии, и демократии с ее либеральными ценностями. Вот этот Модерн начал кончаться в эпоху Первой мировой войны. Он кончался на протяжении всего века, но окончательно рухнул вместе с последней из тех тоталитарных империй, которые возникли на волне модернистских по сути преобразовательных усилий. Концом Модерна был 1991-й. Именно тогда, кстати, у нас началось массовое увлечение постмодернистскими концепциями. В Европе оно началось более чем на 20 лет раньше: это был 1968-й.
Утрата универсального
Отвлеченные понятия в конце исторической эпохи всегда воняют тухлой рыбой.
О.Мандельштам
Тоталитарные идеологии в упадке. Революционные попытки подчинить реальность какому-либо глобальному проекту не вызывают в массах ничего, кроме недоверия и отторжения. Не в моде нигилизм и разного рода экстремистские настроения: они, скорее, удел маргинальных групп. Самоутверждаться можно, но лучше иронически. Вообще кажется неестественным все, о чем надо говорить с пафосом. Массовое (в том числе и массово-интеллектуальное) сознание этого времени в равной мере бежит как чересчур высокого, так и чересчур глубокого.
Интеллектуалы этого подозрительного времени обнаруживают власть и насилие там, где классическим векам подобное и в голову прийти не могло: в языке, в науке, в иерархии — в любой нормативности, замкнутости, упорядоченности, не говоря уже о самой Объективной Истине. Это доходит до недоверия к «интерпретациям» вообще: они — тоже насилие. Одна из ведущих интеллектуальных фигур времени Сьюзен Зонтаг прямо предлагала перейти от герменевтики текста к его «эротике»: наслаждаться текстом, не насилуя его интерпретациями, ничего ему не «навязывая».
Надо сказать, что практически все авторы наиболее популярных концепций этих десятилетий (Р.Барт, М.Фуко, Ж.Деррида…) — дети мая 1968 года. Именно в результате тогдашних событий власть и властные отношения во всех видах делаются предметом навязчивой заботы европейской мысли в последние десятилетия века: люди физически почувствовали, как вездесущие токи власти, принуждения, несвободы разлиты в воздухе. Престиж академической науки, кстати, тоже упал именно тогда: не оправдала ожиданий, оказалась не в силах ни предсказать социальные потрясения, ни объяснить их.
Культуру наличного и должного сменяет культура возможного. Именно поэтому понятие игры начинает приобретать ключевое значение не только в эстетике, но и в психологии, социологии, философии. Игра стала образом желанной свободы (которой европейцы добивались весь ХХ век — тоже одна из ведущих тем), а потому и попала в число важнейших категорий мысли. Игра — как бы она ни трактовалась — противостоит глобальности, столь ненавистной Постмодерну. Она создает локальные миры правил, действующих только в пределах этих миров, в которые можно укрыться, из которых можно по собственному желанию выйти.
То, что в прежних культурах считалось «маргинальным», получает новый статус. «Альтернативное» потеряло смысл: ведь больше нет агрессивного, подавляющего мейнстрима. Социальные, национальные, личные, бытовые «малые миры»; культуры этнических и сексуальных меньшинств; подростковые, молодежные, профессиональные субкультуры оказываются достойными интереса, описания, анализа. В них притягивает именно случайность, принципиальная нераспространяемость законов этих мирков за их пределы. Наука история начинает уделять серьезное внимание анализу конкретных ситуаций и индивидуальных случаев.
Переоценка ценностей
Итак, ведущие ценности модернистской культуры обанкротились. Европейское естествознание, европейская техника, европейская индустрия и европейская демократия продемонстрировали столько темных своих сторон именно тогда, когда (в середине века) достигли множества успехов, что чувствовать все это безусловным благом уже никак не получалось.
Однако же людям, воспитанным в культурах европейского типа, трудно было отказаться от того, в чем они жили столько десятилетий и что сформировало само их естество. Стали искать новых оправданий тому, что прежде работало как опоры, несущие конструкции модернистского мировосприятия.
Разум стал внимательным к своим контекстам, к своей среде обитания — вплоть до того, что сам стал чувствовать себя сгустком, склублением этой среды. Наряду с прочими ее склублениями — такими, например, как страсть, чувство, желание, власть.
Прямо-таки слепок с этой метаморфозы — смена архитектурных пристрастий времени. Если строения модернистского типа без излишеств и сантиментов подминали под себя среду, не слишком заботясь о том, как она при этом себя чувствует, то архитектура Постмодерна внимательна к ландшафту, в который погружено строение, к взглядам и к повседневной жизни, привычкам, причудам, странностям людей, в которые оно, строение, погружено ничуть не меньше.
Идеалы Постмодерна (а ведь они у него тоже есть) — может быть, прежде всего идеалы чуткости и неподавления. Это тоже, между прочим, идеалы свободы, которой поклонялся Модерн. Только это уже другая свобода. Она теперь не прорыв, а адаптация, не переделка, а принятие. Но это все равно она, просто вышли на поверхность те ее стороны, которых Модерн не замечал.
Начало века, мечтавшее о преодолении и разрушении границ, и вообразить себе не могло, что его мечты осуществятся так полно: они разрушаются повсеместно. Между элитарным и массовым, высоким и низким, игровым и серьезным, реальным и символическим, центром и периферией, автором и аудиторией, профессионализмом и дилетантизмом. Между искусством, наукой, повседневностью и философией, жанрами и стилями, традициями и языками, научными дисциплинами, естественнонаучным и гуманитарным, природным и искусственным, субъектом и объектом, разными системами ценностей, текстом и контекстом.
Мысль обожает работать «на стыках» и «по краям». Центральные смысловые области отталкивают, отпугивают: в их обязательности, центральности, насыщенности традициями видятся власть и насилие. От этого спасаются мыслью, что, в сущности, потенциал «центрального» (классической метафизики, реализма в искусстве, традиционных религий) исчерпан. От «краев» веет свободой.
Искусство тоже нашло чем ответить на вызов времени. Оно заинтересовалось неясностями, ошибками, пропусками, обнаружило эстетические и смысловые возможности случайности и беспорядка. Чем все это отличается, и очень существенно, от того открытия абсурда, которое ведь уже как будто было в первой половине века? А вот чем: теперь из этого было напрочь изъято трагическое измерение. Эта категория у гедонистичного Постмодерна вообще непопулярна. Абсурд этого времени не трагичен: он просто абсурд. Он и не ведет в высшие сферы, разрушая мудрость мира сего или демонстрируя ее несостоятельность (как бывало в начале века): он просто абсурд.
Но взаимоотношения общекультурного сознания с хаосом не сводятся к тематике абсурдного: он оказался очень восприимчив к проекциям разнообразных актуальных смыслов. Например, идеи Ильи Пригожина, физико-химика и статистического механика, произвели в свое время большое впечатление не только на его коллег-естественников, но и ничуть не меньше — на гуманитариев и на интеллектуалов вообще. У нас его и И.Стенгерс книга «Порядок из хаоса» вышла первым изданием в 1986 году, читалась с энтузиазмом и стала одной из самых ярких примет интеллектуального периода. В сердцах современников нашли большое сочувствие упреки авторов классической научной картине мира за тотальный детерминизм и каузальность, за то, что она признает единственную модель действительности и становления ее во времени. Ну как было не спроецировать на это, например, свою ненависть к советской власти, которую так легко было отождествить с тотальным детерминизмом и каузальностью и таким образом — провозгласить ее противной естеству?… Для автора этих строк, принадлежавшего к поколению тогдашних 20-летних, эта книжка, повествовавшая, казалось бы, совсем не об экзистенциальных проблемах, — а с нею и образ динамического хаоса, сверхсложной упорядоченности — стала одним из знаков свободы. А люди искусства, например, прочитали в описании рождения порядка из хаоса соответствие собственным представлениям о постмодернистском искусстве как самоорганизующейся системе.
Постмодернизм — это гуманизм,
или Субъект умер, но дело его живет
Типичный признак и любимая тема Постмодерна — утверждение прав человека. Эти права он мыслит вполне традиционным образом — так, что и Модерн бы ничего не возразил. Они — изначальные, врожденные, естественные, равные для всех. Но более того: они гораздо важнее любых интересов государства и вообще чего бы то ни было, превосходящего человека. К науке, например, тоже теперь выдвигаются этические требования, призывы к ответственности, к диалогу с природой… и, самое-то главное, избави боже, чтобы не навязывала единую модель понимания действительности. Это уже тирания.
Все человекосоразмерное притягивает. Гуманитарная мысль, в том числе и вполне академичная, осваивает темы вроде «времени и пространства в человеческом измерении», «гуманитарной географии».
За увлечениями «многообразием» стоит большая тяга к «общечеловеческому». Правда, оно уже понимается не так, как это предлагал Модерн. Принято думать, будто человек освободился от диктата «глобального» и универсального, от тирании больших целей и может уже жить для себя — на дворе эпоха частной жизни во всей полноте ее смыслов. И человек имеется в виду уже другой. Это не героический, экспансивный, торжествующий человек, восходящий к временам и идеалам Ренессанса, который звучит гордо. Это человек частный. Он хрупкий, может быть, даже ущербный, но это уже не ставится ему в вину: нет превосходящей его Инстанции, которая могла бы его обвинить. И звучит он очень тихо. А часто и вовсе молчит. Больше всего он, пожалуй, хочет, чтобы его оставили в покое.
Да, «субъект умер» (как стало ясно с момента выхода статьи Р. Барта «Смерть Автора» все в том же 1968-м), но человек-то жив: он пробует жить, не будучи субъектом, не возлагая на себя обязательств субъекта. И субъективность живет с такой активностью, какая эпохе классического антропоцентризма не являлась и в страшных снах. Именно она позволяет читателю даже задавать смысл тем текстам, которые он читает, он, собственно, и оказывается источником смысла, а вовсе не автор (который «умер» и остался «скриптор», безлично транслирующий читателю материал для будущего смысла). Не случайно излюбленные литературные жанры времени — словари, энциклопедии, тексты-лабиринты, примечания к несуществующим текстам: читатель, блуждая по ним, решает, в каком порядке и направлении все это читать и что пропускать. И любое его решение будет правомерным!
Впервые за много столетий новизна (традиционная европейская ценность) стала представать в облике отказа от новизны — и даже провозглашения ее невозможности. Все уже сказано, существует некий набор элементов — пусть огромный, но все равно в конечном счете ограниченный, — из которого и остается теперь черпать комбинируемое. Постмодерн берется инвентаризировать культуру — лет примерно за две тысячи. Конечно, это сопровождается уничтожением, «схлопыванием» дистанций.
Молодые бунтари 60-х требовали «рая немедленно». Люди следующего десятилетия уже чем дальше, тем больше чувствуют, что будущее было вчера.
Искусство, верное чувствилище культуры, делает одним из своих важнейших приемов цитирование — авторский монтаж фрагментов уже существующих культурных текстов. Это теперь не просто полноценное культурное действие, но, может быть, самое полноценное! У выражения авторской личности появляются возможности, отличные от прежних. Она проявляется в языковых играх, импровизирует на темы чужих сюжетов и образов. Можно и нужно имитировать чужие стили, комбинировать их в каком угодно порядке. Искусство больше не хочет ни переделывать мир, ни создавать его заново. Оно играет с готовым, и его свобода теперь — в этом. Единственная область, в которой возможно хоть что-нибудь новое, — это бесконечное переопределение себя по отношению к старому, новые и новые рекомбинации его элементов, которые вынимаются из прежних контекстов и могут теперь принять какое угодно значение.
Массовому сознанию думающих и читающих непрофессионалов тоже симпатичны идеи поиска корней, возрождения традиций и вообще все, вписывающееся в стилистику «ретро». Готовая цельность форм прошлого дает рядовым обитателям культуры успокоение посреди дезориентированности Постмодерна. Массово читаются биографии, мемуары, исторические романы; находят сочувствие переиздания классики, слушается старая музыка.
В этом уютно.
Европейская мысль издавна занималась обнаружением скрытых смыслов и обусловленностей в текстах, наивно принимающих себя за прямое и непосредственное высказывание — чтобы пробиться к подлинности, которая за всем этим стоит. Теперь нечто внешне подобное делается совсем с другими целями — чтобы доказать, что ничего подлинного нет и быть не может: вторичность изначальна. Чувство подлинности — а вслед за этим и идея его — если и не уходит из культуры совсем, то, во всяком случае, сильно в ней ослабевает.
Именно поэтому такое большое впечатление на современников произвели французы-постструктуралисты во главе с Жаком Деррида. Они создали своего рода философию вторичности. «Ресурсы» классического европейского разума исчерпаны. Они предложили альтернативу этому разуму и его метафизике, которая стала невероятно популярной — деконструкцию: текст уличается в несамотождественности. В нем выявляются опорные понятия и слой метафор, которые оказываются следами его перекличек с другими текстами, фактически — его зависимости от них. Язык неизбежно многослоен, уже при своем возникновении он содержит в себе едва ли не все остальные тексты. Он — их след, след их следов. И классическая метафизика вся насквозь такова, поэтому ее претензии на полное описание Реальности совершенно несостоятельны. Не Истину отражает она, а бесконечное количество иных разнородных текстов.
Одним из самых распространенных занятий гуманитарного мышления становится выявление культурной обусловленности и культурной истории того, у чего, как казалось раньше, никакой «истории» и быть не могло.
Это — многообразные исследования по истории чувств (классический пример — «Любовь и Запад» Дени де Ружмона, выдержавшая огромное количество изданий), безумия, болезней, наказаний, власти (все — Мишель Фуко), детства, смерти (Филипп Арьес), способов обозначения, вытеснения смерти из социального пространства и сознания (Жан Бодрийар), науки (постпозитивисты), форм знания вообще…
Но научному знанию достается особенно. Оно, считавшееся прежде образцом независимости и объективности, теперь обнаружило свою «социокультурную размерность» — и она немедленно стала предметом огромного количества исследований. В 1962-м умы современников потрясает книга Т. Куна «Структура научных революций», в которой описано, каким образом научные концепции возникают, властвуют над умами и терпят крах, причем определяется все это совсем не их отношениями с Объективной Истиной, а целями научного сообщества. Все 70-80-е были заняты многообразным освоением профессионалами этой идеи. Пик таких тенденций — учение Пола Фейерабенда. Этот очень популярный в свое время философ и методолог науки прямо отказывал науке в праве считаться образцовой, главной формой знания из-за того, что она культурно обусловлена, и уравнивал ее в правах с мифом, религией, магией и прочими традициями.
Укоренилась и принесла обильнейшие плоды мысль для прежних эпох совершенно еретическая — о многообразии рациональностей. Из совокупности норм и методов научного исследования, чем она благополучно была много лет, рациональность превращается в характеристику культуры определенного типа. («Типы культур», между прочим, одна из любимейших тем для рассуждений весьма разной степени строгости.) Кстати, интерес к «культурологическому» мышлению — одно из свидетельств тяги к «целому».
Обожженными глазами,
или Плодотворность поражения
…Не станет он искать побед.
Он ждет, чтоб Высшее Начало
Его все чаще побеждало -
Чтобы расти Ему в ответ.
Р.-М.Рильке
Что же мы видим в результате? Всю историю ХХ века, то есть посттрадиционных европейских обществ, занял жесточайший кризис сущности. Европейскому человеку пришлось с ним столкнуться, как только традиционные общества в Европе перестали быть возможными. Грубо говоря, он оказался не в состоянии понимать, что он такое и что ему делать с собой и с миром.
В первой стадии кризиса сущности еще чувствовалось, что она нужна и возможна, хотя и новая. Поэтому над всей первой половиной века властвовали идеологии и глобальные проекты. На «постмодернистской» стадии того же кризиса возникло чувство, что никакой «сущности» нет и не надо.
Традиция — инструмент для уловления сущности. Она условна только при взгляде извне; на самом деле, это одна из важнейших форм безусловности, вернее, из способов ее переживания. Безусловность — как солнце, на нее невозможно смотреть без очков (и без нее ничего не видно): вот традиция и есть такие очки. Человек попытался смотреть на сущность без очков и немедленно обжег глаза — раньше, чем успел что бы то ни было как следует разглядеть. Теперь рубцы, которые образовались у него на «глазах» от этого ожога, стали сами неизбежной — и в этом качестве очень важной — формой видения. Мы видим обожженными глазами.
В целом Постмодерн производит впечатление поражения. Но невозможно не задуматься о важности опыта поражений. Именно торжество проектов Модерна в середине века обернулось таким его крахом, после которого мы, в Модерне воспитанные, будем приходить в себя еще долго. Теперь европейцы имеют шанс научиться более тонкому восприятию вещей, увидеть их такими, какими они не вмещались в «модерные» схемы. Поражение выводит за рамки обжитого и привычного. Оно сокрушает нашу гордыню. Оно заставляет нас расти. Даже когда мы как будто отказываемся от роста (понимаемого по-модернистски как экспансия и увеличение) и уходим в «локальные смыслы». Потому что рост может быть разным, и это рост вглубь. Постмодерн — это открытие, благодаря поражению, путей нового типа. Путь вглубь, в тишину — тот же, что и более привычный, свойственный Модерну — путь вверх и вперед.
Постмодерн как остывание,
или Испытание темнотой
Я полагаю, что слово «Бог» следует на некоторое время вывести из употребления. … Бог… часто превращается в свалку проблем, которые можем решить мы, люди. А когда уже политики употребляют слово «Бог», это единственная форма кощунства, которая мне известна. Поэтому настоящее богохульство все еще является формой признания Бога.
Г.Белль
Бог предстает теперь не как «надежный оплот» в жизни и не как утешитель, но как угрожающая бездна.
К.-Й. Кушель
Один мудрый человек говорил некогда автору этих строк, что различные формы «революционаризма», «стремления к новому» и т.п. в начале века — это бунт: против даже не только и не столько Бога (который к началу века давно перестал — на «общекультурном» уровне — чувствоваться и пониматься), сколько против собственного подобия Ему. Человек ударил по Зеркалу Мира, зеркало разбилось — и в трещины глянула морда Вельзевула. Не надо было бить?…
Да, бунт — но заложенный, может быть, в самых основах, в самом корне европейско-христианского отношения к жизни. Само христианство по своему происхождению — бунт, переворот, прорыв, и эти его черты унаследовала произошедшая из него, проросшая им даже в своем атеизме европейская культура.
Христианство — великий риск: это — религия на краю невозможности религии. В область Абсолютного, полюс которого ранее мог быть только Один, в качестве второго полюса оно ввело человека; и этот полюс стал со временем усиливаться. И порожденная им, движимая им культура в конце концов сорвалась — распалась на множество псевдоформ, переставших узнавать свой исток.
На протяжении всей европейской истории христианских веков, особенно Нового времени, происходила трансформация, вначале медленная, затем все более быстрая, религиозного мироотношения. В итоге этого процесса в ХХ веке место религиозного в собственном и единственном смысле стали занимать совсем другие по сущности, по изначальному предназначению формы: искусство, политика… Вместо того чтобы быть самими собой, они стали «псевдоморфозами» религиозного сознания. Но «свято место» оставалось мучительно пустым, и сейчас оно более пусто, чем когда бы то ни было.
«Общее чувство жизни», лежащее в основе всех смысловых и формальных изменений, чувство экзистенциальное и определяется в конечном счете отношением к Абсолюту. История европейского ХХ века — история того, как человек честно пытался жить без Абсолюта. Вначале он подставлял на Его место иные вещи (сразу без Него не получалось — структура сознания не позволяла): коммунизм, грядущее счастье всего человечества, Третий рейх… А вот к последним десятилетиям века зияющая дыра в структуре сознания европейцев, из которого был вырван (ими самими) Бог, «как бы» изгладилась. У раны затянулись края. Она как будто стала зарастать: диким мясом различных псевдообразований. Это не означает конца культурного кризиса («кризис» — «разделение», то есть глубокие структурные изменения), но переход его в новую фазу.
«Кризис цельности» привел нас к пониманию того, что культура — это вовсе никакое не «разнообразие», а То, Что все это разнообразие держит вместе и позволяет ему быть. Это его, разнообразия, глубинное единство.
Мир в ХХ веке остывал от Божьего присутствия. Какое-то время (оно пришлось на середину века) казалось, что можно жить без Бога точно так же, как с Ним, что все структуры сохраняются: зачем солнце, когда и так светло? Последние десятилетия века — следующий шаг: стало казаться, что жить можно и в темноте, что кроме темноты ничего и нет, а «свет» — это гнилушки в темноте фосфоресцируют. Разве что еще электрические фонари (сиречь культурные конструкты). Что до Солнца, Его никогда и не было. (Речь идет именно об общекультурном чувстве, которое в интеллектуальных концепциях, имеющих хождение, лишь уточняется.)
Конец века — это испытание темнотой. Мир остыл; и теперь Бог — Условие существования мира — может лишь ворваться в него (возможно, мы на грани нового Пришествия), то есть путем своего рода насилия разрушая привычное. Это будет травматичным.
С другой стороны, ХХ век может быть рассмотрен как начальная, самая первая стадия одного очень большого открытия, которое стало возможным только в результате христианского динамизма. Это — открытие (в том числе и на интеллектуальном уровне, но не только) несоразмерности, несоизмеримости Бога и человека, Божественного и человеческого. В нашем веке это хорошо понял и одним из самых беспощадных образов выразил Кафка — человек иудейской традиции с ее безусловным чувством Божества, погруженный в специфические условия христианской истории. Многие природные христиане — привыкшие к антропоморфным о Нем представлениям — в тех же условиях сочли более удобным и естественным для себя отказаться от религии вообще, перенеся все те смыслы, которые казались им нужными, в человека. А те, что были сочтены ненужными, оставили за порогом.
А вот Кафка понял. Он дал почувствовать своим собратьям по исторической судьбе, европейцам, что жизнь самым адекватным образом можно описать только как парадокс, как загадку, которая не имеет разрешения: потому что то, на чем (Тот, на Ком) она основана и держится, несоразмерно и недоступно человеку. Европейцы и сами это чувствовали, поэтому Кафка и стал одним из главных писателей века.
Вначале это открытие приняло форму бунта, затем — дезориентированности. Собственно, оно заняло весь век: вначале в переживании, затем и на вполне рациональном уровне, что и породило все разнообразие интеллектуальных «мод» и тяготений столетия. Уже давно налажены формы интеллектуальной жизни с учетом этого. С другой стороны, можно ожидать и нового возврата, нового витка религиозного сознания, и не в форме всем будто бы удобного, безразмерного «экуменизма», а в новых, в том числе крайне неожиданных, шокирующих формах.
Вся история европейского ХХ века — по сути дела, религиозная история. То, что она приняла по видимости совсем не религиозные и даже противоречащие этому формы, следует, в свою очередь, из парадоксального, динамического устройства самого христианства, «выталкивающих» его механизмов. Она наводит на мысль о неустранимости того измерения человеческого существования, которое в европейском словоупотреблении называется религиозным — именно потому, что европейское развитие этого века изо всех сил постаралось его элиминировать. Результаты этого развития показали, что происходит с культурой, когда это измерение из нее изымается.
Мартин Бубер в свое время говорил о «затмении Бога». Мы бы предпочли говорить о Его закате — и о начавшейся, и уже давно идущей ночи.
Но ведь ночь на то и ночь, что после нее наступает утро.